Колодец дышал.
Если лечь грудью на каменное кольцо и свесить голову в темноту, это чувствовалось усами раньше, чем ушами: из глубины поднимался медленный прохладный выдох. Он пах мокрым камнем, илом и чуть-чуть металлом — так пахнет медный знак, если долго держать его в зубах. Локи знал это точно: котёнком он изгрыз край дедовой бляшки и получил за это первую в жизни настоящую трёпку. Теперь бляшка висела у него на шее и тихо звякала о камень, стоило шевельнуться.
Он лежал так каждое утро, пока отец распутывал мерную верёвку. Лучшая минута дня. Но короткая.
Восток уже выцвел до белизны, и поселение проступало из сумерек по кусочку. Первыми — Соты, бурый холм над крышами, весь в круглых дырах, будто его годами клевали огромные птицы. За ними — низкие горбы домов-нор под плоскими каменными шапками, рассыпанные по склону, как спины тум, уснувших в песке. А между домами, вдоль троп и межей, стояли росники — светлые бугры и столбики, одни по колено, другие выше крыш, слоистые, как луковицы, с зеленоватой шершавой макушкой. За ночь они остыли сильнее песка и теперь потели: каждый блестел от росы сверху донизу, а над самыми старыми дрожал прозрачный парок. Котята уже вылезли из нор и облизывали их, урча от счастья, а матери кричали с крыш то же, что кричали каждое утро: «Живую корку не грызть!» Пахло мокрым мелом, холодной золой очагов и тумами.
Тропы здесь шли не только по земле. Они бежали по каменным шапкам, по гребням оград, по уступам Сот, ныряли в лазы и выныривали на крышах, и по ним уже мелькали первые тени: уши, хвост, снова уши.
— Считай, — сказал отец.
Грузило — обмотанный кожей камень — ушло вниз, и верёвка поползла через кольцо под лапой Локи. Узлы на ней были старые, разлохмаченные, тёмные от сотен погружений, и каждый проходил под подушечками, как маленький живой зверёк.
Um. Dois. Três.Один. Два. Три.
Локи считал шёпотом. Отец не любил громких голосов у колодца: колодец, говорил он, не обязан слушать всё, что о нём думают. О Глубоком отец вообще говорил как о старом сварливом соседе, с которым нельзя поссориться. Колодцев в поселении было несколько, но Глубокий был старейшим, и отец служил ему, как служили его отец и дед: мерил, чистил, углублял, ругал и берёг.
Dez. Onze. Doze.Десять. Одиннадцать. Двенадцать.
Где-то внизу грузило задевало стенки — сухой далёкий стук, словно кто-то в темноте пробовал камень когтем.
Vinte. Vinte e um. Vinte e dois.Двадцать. Двадцать один. Двадцать два.
Вчера на vinte e trêsдвадцать три снизу пришёл тот самый звук. Сегодня на vinte e trêsдвадцать три была тишина, и верёвка шла дальше, и уши у Локи сами собой прижались к голове.
Vinte e quatro.Двадцать четыре.
Шлёп.
— Tem,Есть, — тихо сказал отец.
Он сказал это так, как говорят «спасибо», — не колодцу даже, а кому-то невидимому, кто решал, на каком уровне сегодня быть воде. Потом перехватил верёвку зубами у самого кольца, чтобы не потерять узел, вытянул её и приложил мокрый конец к лапе. Узлы считал любой котёнок. Отец считал ещё и когти: между двумя узлами их помещалось двенадцать, и он мерил ими верёвку не глядя, на ощупь, вернее любых глаз. Потом отжал мокрый конец. Капли упали на остывший за ночь камень и тут же ушли в пыль.
Доска стояла у кольца, сколько Локи себя помнил: плоская плита мягкого светлого камня, исцарапанная сверху донизу. Каждая царапина — одно утро. Отец провёл когтем новую — всего на коготь ниже вчерашней, — и Локи прочёл её сразу, как читают собственный след.
Вчера — vinte e trêsдвадцать три и одиннадцать когтей: вода стояла у самого узла. Hoje — vinte e quatroСегодня — двадцать четыре. Один коготь. Но пришёлся он ровно на узел, а узел в Сотах замечали все.
Царапины спускались по плите ступеньками — ровно и терпеливо, как тропа, которую никто не выбирал, но по которой шли все. Иногда лесенка замирала на несколько дней, после редкого дождя даже поднималась на несколько когтей. А потом снова шла вниз. Когда плита кончалась, отец ставил новую. Старые стояли вдоль ограды рядком, отвернувшись царапинами к стене, и по утрам на них грелись ящерки — единственные в поселении, кому эти плиты нравились.
К колодцу уже подходили. С крыш соскальзывали гибкие тени, из лазов выныривали сонные морды, и каждый нёс свою посуду: кто два кувшина в боковой сумке, кто один, зажатый за петлю в зубах. Кувшины здесь лепили низкие, широкогорлые, с тяжёлым плоским дном и петлёй-ушком наверху: такой не опрокинется на полке и не выскользнет, если нести его бегом по гребню ограды. Лепили их с запасом — глины в поселении было на века, а воды на завтра, — и лишние кувшины давно жили своей жизнью: в них хранили угли и клубни, сажали рассаду, вкапывали их в грядки вместо бортиков и прижимали ими навесы на крышах, чтобы не унёс ветер. А котята спали в них, нагретых солнцем, и прятались там от работы.
Здесь не говорили «доброе утро». Утро бывало добрым или недобрым по одной-единственной причине, поэтому о ней и спрашивали сразу.
— Ainda temЕщё есть?
— Tem.Есть.
И это значило: живём. Можно расходиться по делам, ругаться и мириться, вылизывать котят, спорить о цене на соль.
Первой пришла Ула — с двумя кувшинами и тремя котятами, которые катились за ней по тропе, как пыльные клубки. За ней — старый Хаш. Хаш копал колодцы сорок лет; шерсть на его морде вытерлась так, что морда стала похожа на обожжённый горшок с трещинами, а левое ухо давно ничего не слышало. Когда Хаш хотел узнать, есть ли за стеной вода, он прижимался к камню именно левым. Говорил, так меньше отвлекает.
— Ainda temЕщё есть? — спросил Хаш, хотя прекрасно видел доску.
— Tem.Есть.
Хаш посмотрел на новую царапину, потом на отца и ничего не сказал. Это тоже было частью утра.
Над кольцом, на развилке толстого столба, лежала долгая балка: на одном конце корзина с камнями, на другом — верёвка с ведром из кожи тумы, натянутой на обруч. Чтобы опустить ведро, кто-нибудь пробегал по балке к верёвочному концу и садился там, и балка, скрипнув, кланялась колодцу. Чтобы поднять — двое прыгали на корзину. Котятам на балку было нельзя — с тех пор как с неё навернулся один рыжий котёнок и сломал кончик хвоста. Поэтому котята считали балку лучшим местом во всём поселении.
Локи взлетел по столбу в три касания, прошёл по балке, не глядя под лапы, — хвост сам ловил равновесие — и сел на самый край. Дерево вздохнуло и поплыло вниз. Верёвка шуршала по кольцу долго. Дольше, чем прошлой весной. Дольше, чем в тот день, когда он впервые сел сюда котёнком и отец держал его зубами за загривок.
Внизу плеснуло. Хаш и Ула вскочили на корзину, балка качнулась обратно, и ведро вынырнуло из темноты, раскачиваясь и роняя капли. Внутри плескалось мелко и коротко — без того густого тяжёлого звука, который Локи помнил с детства. Помнил ушами. Голова сразу отмахнулась: мало ли что звучало иначе, когда он был мелким.
ÁguaВода была мутная, рыжеватая от поднятого ила, тёплая сверху и ледяная на дне. Её было на треть ведра. Pouca.Мало.
Хаш задрал морду к балке. Там, на тёмном дереве, отполированном сотнями лап, когда-то молодой и весёлый Хаш вырезал надпись, которую с тех пор читал каждый, кто приходил к Глубокому:
Muito trabalho, pouca água.Много работы, мало воды.
Однажды отец хотел её состругать. Хаш сказал: «Стругай. А рядом вырежи наоборот — посмотрим, какая дольше проживёт». Отец подумал и не стал.
Ведро опускали снова и снова. Каждый раз верёвка уходила долго, каждый раз ведро возвращалось полным на треть, и к последней тройке кувшинов у Хаша и Улы гудели лапы от прыжков на корзину. Воду сливали в отстойник — длинное каменное корыто, где ил медленно ложился на дно, а вода светлела, из рыжей становясь прозрачно-жёлтой, как старая смола. Потом отец разливал. Кувшины выстраивались на плоском камне кучками по три. Três por família.Три на семью. Сбоку на доске были выцарапаны знаки семей, которые брали воду у Глубокого, и отец, наполнив очередную тройку, ставил возле знака короткую черту. Глубокий поил только своих; остальные семьи поселения — а их было три с лишним десятка — делили Верхнюю камеру Сот, Дальний колодец и пару мелких, которые больше пахли водой, чем давали её.
Знаков было девять. Весной было десять. Три волнистые линии семьи Тиро отец затёр когтем сам — в тот день, когда Тиро навьючили тум и ушли к столице. Теперь Тиро пили столичную воду, взятую в долг, и отец говорил о них, как о болезни, которую можно подхватить, если долго стоять рядом. С младшим Тиро Локи когда-то подрался — из-за чего, уже не помнил, — и с тех пор нос у него смотрел чуть влево. Нос помнил драку лучше, чем Локи.
— Mãe! Mãe, eu tenho água!Мама! Мама, у меня есть вода!
Пим, младший из Улиных котят, сидел на краю отстойника, мокрый до кончиков ушей, и держал над головой камешек. Камешек блестел. Пим лизнул его, зажмурился от счастья и снова поднял — добычу, которую поймал сам и никому не отдаст.
— Положи, — сказала Ула.
— Ainda temЕщё есть? — очень серьёзно спросил его Хаш.
Пим лизнул камешек ещё раз. Проверил. Подумал.
— Tem!Есть!
Засмеялись все. Даже у отца дёрнулся ус, а для отца это было почти что хохотом.
— Опять узлы считаешь?
Голос упал сверху, с крыши, вместе с горстью песка. Фен никогда не приходил — он сваливался. Коренастый, рыжий и лохматый — шерсть у него вечно торчала во все стороны, будто он ночевал в колючнике, — он свесился с каменной шапки соседнего дома, и уши у него, как всегда, крутились в две стороны сразу, будто каждое жило своей жизнью. Кончик хвоста торчал вбок, загнутый крючком. Тот самый рыжий котёнок с балки.
— Узлы считают меня, — сказал Локи. — Ты чего здесь? Ваш колодец на другом краю.
— Наш колодец со вчерашнего дня обиделся и разговаривает только с матерью. — Фен спрыгнул на ограду и натурально, не скрываясь, принюхался к Улиной сумке, из которой пахло печёными клубнями. — А у вас тут весело. Пим вон воду нашёл.
— Иди отсюда, — сказала Ула, не оборачиваясь, и накрыла сумку хвостом.
Фен вздохнул — горько, всей грудью, как сирота, которого не кормили с самого рождения, — и повернулся к Локи.
— Вечером на камнях будешь? Я сегодня на Дальний прыгаю.
Дальним называли последний из Высоких камней — тот, до которого никто из молодых не допрыгивал с первого раза, а со второго уже не пробовали.
— Ты на него в прошлую луну прыгал.
— В прошлую луну я на него падал. Это разное. — Фен понизил голос до того, что у него считалось шёпотом: его слышали всего лишь на три дома вокруг. — А она будет. Сама сказала.
— Тебе?
— Не мне. Но я рядом стоял. Это почти мне.
Локи открыл пасть, чтобы ответить что-нибудь убийственное, — и не ответил, потому что по гребню соседней ограды шла Кахира.
Она шла легко, почти не касаясь камня, с двумя тюками на боках — её семья вечно что-то считала и упаковывала для каравана. Низкое солнце било ей в спину, и чёрная шерсть отливала синим, как ночное небо перед самым рассветом. На переносице светлела крошечная полоска шрама, у основания уха поблёскивала бусина. Накидка на ней была чуть ярче, чем принято, — не настолько, чтобы мать могла запретить, и ровно настолько, чтобы все заметили. Заметили все. Даже Пим перестал лизать камешек.
Локи выпрямился. Подобрал хвост. Понял, что надо что-то сказать, — и с ужасом обнаружил, что всё, что приходит в голову, — про узлы.
— Кахира! — заорал Фен так, что у Хаша вздрогнуло здоровое ухо. — Вечером Дальний! Смотри не моргни!
— Если опять упадёшь, — отозвалась Кахира, не замедляя шага, — я хотя бы посмотрю куда. В прошлый раз я пропустила самое интересное.
Фен расхохотался первым. Засмеялась и она — коротко, через плечо, — и янтарные глаза скользнули по колодцу, по доске, по Локи, задержались на нём ровно на тот миг, за который успеваешь подумать «сейчас» и не успеваешь ничего сделать, — и вернулись к Фену. Она ушла по гребню, и тюки качались у неё на боках.
— Видал? — шепнул Фен, сияя. — Почти мне.
Локи нагнулся и поправил на камне кувшин. Кувшин и так стоял ровно.
Домой он нёс три кувшина — два в боковых сумках, один в зубах, за петлю, — и шёл верхней тропой, по гребню ограды, ровно-ровно, чтобы не плеснуло. И думал о закате. Сегодня он закончит рано. Сегодня он будет на камнях, и пусть Фен прыгает хоть до луны.
CasaДом встретила его полумраком и запахом печёных клубней.
Их дом сидел на склоне чуть выше Глубокого — округлый холм под плоской каменной шапкой, с тремя ходами: главным, нижним и верхним лазом, через который в жару тянуло сквозняком. Пол здесь никого не интересовал: жизнь шла по стенам. От пола до купола поднимались уступы, полки и ниши — на каждой циновка, корзина или ряд кувшинов. На самой верхней полке, под вентиляционной дырой, лежала циновка Локи, и снизу от него был виден только кончик хвоста. А в нижней нише, у самого пола, спал дед. Маро всю жизнь спал наверху и ненавидел нижнюю нишу всей душой, но суставы перестали его слушаться ещё прошлой зимой, а спорить с суставами было бесполезно. Он дышал со свистом, как ветер в узком лазе.
Мать сидела у входа, возле хозяйственной плиты, и, прищурившись, царапала когтем значки. Она знала, сколько клубней осталось в кладовой и сколько из них начали прорастать, сколько яиц снесли тумы и сколько кувшинов воды уйдёт завтра, если не будет дождя, — и сколько, если будет. PaiОтец знал колодец. MãeМать знала всё остальное.
На плите был список для каравана. Наверху — привычное, выцарапанное давно и глубоко:
Precisamos de:Нам нужно:
Ниже — значки. Кристалл — соль. Черта с ушком — иглы. Полоска с насечками — металл для скребка. Веточка — трава от кашля для деда. А под веточкой камень был светлее, чем вокруг, будто там что-то было и его затёрли подушечкой. Локи наклонил голову, ловя косой свет из входа, и царапины проступили бледно, как следы на песке после ветра.
Água.Вода.
— Ты стёрла, — сказал он.
— Передумала. — Мать не подняла глаз.
— А если не хватит?
— До каравана хватит. А после — посмотрим.
— Тогда зачем писала?
— Потому что считала. — Она отложила коготь. — За бочку караван берёт полкорзины клубней. А для клубней нужна вода. Посчитала дальше — и стёрла.
В проход протиснулся отец и услышал последнее.
— Мы воду в долг не берём. — Он сказал это ровно, без нажима: для него это было не мнение, а погода.
— Пока не берём, — сказала мать.
Дед в нижней нише засвистел носом громче, будто тоже хотел высказаться, но передумал.
— Тиро тоже сначала взяли всего одну бочку, — сказала мать, ни к кому не обращаясь. — В долг. А теперь отрабатывают её на столичных ярусах. Как рабы.
— Тиро, — фыркнул отец, и в это одно слово улеглось всё, что он о них думал. — Здесь вода своя.
— Своя. — Мать помолчала. — Пока tem.есть.
Локи слышал этот разговор, кажется, сто раз — с разными словами, но всегда одинаковый. Взрослые разговоры о воде были как ветер над колючником: шумят, шумят и ничего не меняют.
— Сегодня углубляем, — сказал отец.
Кувшин, который Локи как раз ставил на полку, чуть не выскользнул из пасти.
— Мы же весной углубляли!
— Весной, — согласился отец. — И сегодня. Я с Чари внизу, а тебя ждёт Хаш. В Сотах опять затянуло поры.
Чари с дальнего конца был широкий, как вход в загон с тумами, на нижнем витке лестницы всегда застревал и ругался шёпотом, чтобы не слышал колодец, но копал за двоих. А поры в Сотах чистили молодые и тощие. На свою беду, Локи был и тем и другим.
Локи прикинул. Поры в Сотах — это до вечера, если повезёт. Если не повезёт — до темноты, и тогда Высокие камни обойдутся без него: Фен прыгнет на Дальний, Кахира посмотрит, куда он упадёт, и всё это случится, пока Локи будет выковыривать известь из стены.
Ждать взрослые умели лучше всего на свете: esperarждать каравана, esperarждать дождя, esperarждать следующего сезона — терпеливо, годами, будто впереди у них целая вечность. А у Локи впереди был всего один вечер. И день уже откусывал от него по куску.
Хаш ждал у кольца и вытряхивал из уха каменную крошку — из глухого, разумеется.
— В Соты, — сказал он.
Локи открыл пасть, чтобы возразить.
— Там прохладно, — добавил Хаш.
Против этого возразить было нечего.
Вблизи Соты совсем не походили на холм. Издали — бурый горб с дырами. Вблизи — стена, сплошь изрытая ячейками: круглыми и овальными, мелкими, как след когтя, и большими, в которые ракшит входил, почти не пригибая ушей. Одни кончались тупиком через шаг. Другие тянулись дальше, ветвились, сливались и где-то в глубине холма сходились в камеры — Верхнюю, Среднюю и Нижнюю. Кто их вырубил, не знал никто. Старики говорили: всегда были. Дед говорил: «Соты не вырубали. Соты выросли». Но дед много чего говорил.
Внутри шерсть на спине сама улеглась, а усы перестали дёргаться от жары. Пахло сыростью, известью и чем-то кисловато-древним, как пахнет старая кожаная перевязь, которую годами не доставали из ниши. Шаги здесь глохли: проваливались в стены и впитывались, как вода в песок. Коготь, если провести им по стене, шуршал, как по сухой коре, и камень ломался вдоль, длинными тонкими нитями, словно стебель колючника. Локи об этом не думал. Он думал о том, что Хаш ползёт слишком медленно.
Нижняя камера встретила их тишиной. Раньше, говорили, вода стояла в её чаше вровень с краем, и котят водили сюда смотреть, как на чудо. Теперь в чаше лежал серый ил, высохший и растрескавшийся на ровные плитки.
— Ainda temЕщё есть? — спросил Хаш в темноту.
По привычке. Сосед давно переехал, а здороваться с его норой Хаш так и не разучился. Локи спрыгнул в чашу, потрогал ил — сухой, тёплый, — понюхал трещину.
— Não tem.Больше нет.
Хаш кивнул. Он знал. С весны знал. Но спросить было надо.
В Средней águaвода была. Muita.Много. Чаша здесь уходила вглубь так далеко, что свет лампы падал в неё и не возвращался, и вода лежала чёрная, гладкая, без единой морщинки. Пить её было нельзя: горькая и тяжёлая, она сводила живот, и даже тумы, хлебнув из неё, потом весь день стояли с несчастными мордами. Старики говорили, что когда-то она была сладкой. Пахла она так же, как белые соляные разводы на старом русле, — горько и сухо, будто сама себя пересолила.
Локи обходил чашу по самому краю, вжимаясь боком в стену и не глядя вниз. Вода, у которой не видно дна, пахла ловушкой. Тело понимало это раньше головы: шерсть на загривке поднималась, когти выходили сами, хвост прижимался к лапам. Голова каждый раз обзывала тело трусом. Тело каждый раз не обижалось и не слушало. Об этом Локи не рассказывал никому — даже Хашу, который был глух на одно ухо и поэтому почти не считался.
Работа ждала в Верхней.
Хаш прикрыл лампу лапой, и Локи, как всегда, задержал дыхание. Стены светились. Тлень — бархатистый мох тоньше пыли — покрывал камень пятнами, и там, где камень был влажным, мох горел ровным сине-зелёным светом, будто под сводом висело ночное небо, только перевёрнутое и очень близкое. Котят водили сюда смотреть на «звёзды под землёй», и котята визжали от восторга. Колодезники читали эти звёзды по-своему. Тлень горит — вода есть. Тлень гаснет — пора умирает.
Верхняя была самой большой и самой живой. Из тысяч крошечных пор в её стенах сочилась вода — тонкой испариной, как выступает она в жару на боках полного кувшина. Капли сливались, ползли по бороздкам, которые кто-то когда-то прорезал в стене, и падали в каменную чашу посередине — медленно, как считает старик. Но поры забивались: известь нарастала на них белой коркой, ил затягивал изнутри, и над каждой забитой порой тлень тускнел и гас. Поэтому их чистили. Тонкой костяной иглой. По одной. Сотни пор. Тысячи.
Работа для молодых, худых и терпеливых, говорил Хаш. Локи был молодым и худым. Два из трёх — неплохо.
Он чистил. Игла, зажатая между пальцами передней лапы, входила в пору, проворачивалась, выходила с белой крошкой на кончике. Следующая. Хаш сидел у чаши, прижав к стене глухое ухо, и иногда говорил: «Левее. Там горит, не трать». Сорок лет в колодцах научили его читать стену по тленю, как отец читал доску, и слышать воду именно тем ухом, которое больше не слышало ничего.
Через какое-то время — Локи потерял счёт порам и, кажется, собственным мыслям — что-то тронуло его правый ус. Лёгкое, прохладное, как дыхание спящего котёнка. Локи замер. Повернул голову. Усы развернулись веером.
Там, наверху, под самым сводом, за выступом, куда не доставал свет лампы и где тлень едва теплился бледными точками, темнела узкая косая ячейка. Оттуда пахло водой. Другой: свежей, холодной, глубинной, с тем же металлическим привкусом, что поднимался утром из Глубокого.
— AliТам, — сказал Локи и показал лапой.
Хаш поднял морду.
— Там тлень дохлый.
— Там вода.
— Тлень дохлый, — повторил Хаш с упрямством старика, который сорок лет подряд был прав и не собирался сегодня прерывать привычку.
Спорить Локи не стал. Он полез.
Стена в Верхней была удобная, пористая, когти входили в неё, как в плотную кору. До выступа — легко. За выступом стена уходила внутрь, и пришлось распластаться по своду, вцепившись всеми четырьмя лапами; хвост в сторону, противовесом, медный знак в зубах, чтобы не болтался. Вблизи свод походил на срез старого толстого стебля: светлые полосы шли дугами, слой за слоем, как круги на спиле сухостойки, только огромные. Дед говорил, Соты когда-то пили облака. Дед много чего говорил.
Ячейка оказалась как раз на одну худую морду. Внутри было влажно, как бывает влажным нос у здорового зверя. А в самой глубине белела известь: плотная старая пробка, слежавшаяся, может быть, ещё до того, как родился Хаш.
Локи выковыривал её иглой, когтем, снова иглой. Известь сыпалась на морду, лезла в глаза и в нос; он чихнул, едва не сорвался, вцепился крепче. Ещё. Ещё.
Пробка треснула.
Сначала проступило тёмное пятно. Потом блеск. Потом капля, тяжёлая и круглая, сорвалась с края ячейки, пролетела мимо его уха и с отчётливым сочным звуком ударила в чашу.
Кап.
А вокруг ячейки, на сером мёртвом камне, медленно, будто спросонья, затеплились бледные точки тленя. Одна. Ещё пять. Целое маленькое созвездие, которого тут секунду назад не было.
Хаш внизу долго смотрел на новый свет под сводом. Потом сказал, обращаясь скорее к стене:
— Носом. Сорок лет учу смотреть, а он — носом.
Локи спустился. Морда в белой крошке, живот в известковой пыли, а ус — тот самый, вечно короткий, — обломался о выступ ещё короче. Внутри у него всё звенело, как натянутая верёвка. Он ждал. Чего — сам толком не знал. Может, что Хаш скажет: «Без тебя бы не нашли». Или: «Сорок лет туда никто не заглядывал». Или хотя бы посмотрит как-то иначе.
— Поллуны, — сказал Хаш. — Может, луна. Потом опять затянет. — Он почесал глухое ухо. — Хорошо. Теперь левую стену.
И Локи стал чистить левую стену.
Обратно он шёл в самое пекло. Солнце висело прямо над Сотами, белое и злое, тени съёжились до лужиц под лапами, а воздух над крышами плавился и тёк, как над очагом. Песок жёг подушечки. Поселение спало жарким сном, спрятавшись в норы. Даже росники стояли сухие и белые, как кости, и только сухостойки потрескивали, поворачивая листья ребром к солнцу.
Тумы завизжали, когда Локи был у самого дома.
Под визгом он услышал другое — тихое дробное шуршание, будто под землёй кто-то быстро-быстро перебирал сухие зёрна. И уже бежал.
На огороде матери — узких грядках клубней на влажном склоне под колодезным кольцом — земля шевелилась. Одной полосой, от колючника прямо к грядкам. Бугорок поднимался, трескался, опадал, а следом вспухал следующий, ближе. Тумы в загоне сбились в дальний угол и зарывались мордами друг в друга — надеялись, видимо, что беда, которую не видно, не считается.
— Шурм! — крикнула Ула с крыши. Рядом с ней торчали котята — три пары ушей столбиками.
Локи схватил первое, что попалось, — жердь для рыхления — и прыгнул вниз по склону. Земля у первой грядки вспухла, лопнула, и из неё вылезла клиновидная голова в пластинах, похожих на черепки обожжённой глины, а за ней — две широкие лапы-лопаты. Они швыряли песок назад с такой скоростью, будто шурм плыл в земле.
Он был небольшой. С тумёнка. Глазки — точки, почти невидимые; смотреть шурму было нечем, но он слушал Локи всем телом, длинные усики дрожали в воздухе. Челюсти уже сомкнулись на клубне и раскусили его, как сухую ветку.
На один удар сердца Локи замер с жердью в зубах.
А потом всё случилось враз. Шурм рванулся прямо на него, тяжёлый и быстрый, как скатившийся с крыши камень. Тело подумало за него: прыжок вверх и вбок, задние лапы оттолкнулись, кажется, от самого воздуха, — и он уже был позади, на гребне грядки, и тыкал жердью между пластинами на загривке. Шурм развернулся на месте. Щёлк. Жердь хрустнула, обломок остался у шурма в пасти. В морду Локи ударил песок — в нос, в глаза, в рот. Песок заскрипел на зубах, а этот звук Локи ненавидел больше всего на свете.
— Дым! — заорал кто-то.
Хаш — неожиданно быстрый для своих лет — уже нёсся вниз с дымным горшком в зубах, схваченным у кольца. Из горшка валил густой горько-сладкий дым тлеющей смолы. Хаш опрокинул горшок прямо в свежую нору. Усики шурма заметались, и он ушёл в землю так же, как вылез: задом, рывками, вниз, вниз, — пока не осталась только дрожащая полоса вспученного песка, уползающая к колючнику.
Стало тихо. Тумы замолчали. Котята на крыше разом сели, будто им скомандовали.
И только тогда у Локи затряслись лапы. Все четыре. Мелко, противно — так, что пришлось сесть прямо в разрытую грядку.
Мать спустилась и прошла вдоль разрытой полосы, считая.
— Ряд, — сказала она. — Целый ряд.
— Раньше они к колодцам не подходили, — сказал Хаш, вытряхивая из горшка последний дым.
— Раньше им и в колючнике хватало, — сказала Ула.
Отец уже стоял у кольца, серый от каменной пыли после колодца, и смотрел на канаву вокруг грядок.
— Камни глубже, — сказал он. — На лапу глубже.
А с крыши уже летело — звонко, на всё поселение:
— ЛОКИ ОТКУСИЛ ШУРМУ ГОЛОВУ!
Пим стоял на самом краю крыши, выгнув спину и распушив хвост вдвое от восторга, и было ясно: к вечеру шурм вырастет с туму, к ночи — с дом, а голов у него будет не меньше трёх. Ула схватила его за загривок и утащила в лаз, но было поздно. Новость уже побежала по крышам — быстрее любого шурма.
Локи выплюнул песок, вытер морду о плечо — и вдруг понял, что улыбается. Прыжок был хороший. Тело до сих пор помнило, как оттолкнулось от ничего. И теперь об этом знало всё поселение. Правда, со слов Пима.
Мать посмотрела на него, на обломок жерди, на разрытую грядку и вздохнула.
— Поешь и поспи до вечера. Клубни на листе. И к очагу не подходи. Я помню прошлый раз.
Прошлый раз помнили все. Даже тумы.
К вечеру жара сломалась.
Тени поползли от Сот через всё поселение, длинные и лиловые, и в воздухе появился вечерний запах — остывающего камня, тёплого песка и чьих-то печёных клубней. Сухостойки с тихим щёлканьем раскрывали листья обратно, и весь колючник потрескивал, будто остывал. У Глубокого запалили смолу. Дым встал над кольцом столбом и лёг пологом на отстойник: в сумерках из колючника приходили пылекрылы. Их было слышно раньше, чем видно, — низкий ровный шелест сотен крыльев, будто кто-то трясёт сухую траву в мешке, — а пахли они приторно и пыльно, как раздавленный цветок. Они кружили у края дыма, не решаясь войти. На входах домов уже опускали плетёные сетки.
Вечерний подъём был короче утреннего: за день Глубокий надышал всего на несколько вёдер — тумам в поилку и на мамины грядки, по глотку на клубень.
— Ainda temЕщё есть? — спросил кто-то, подходя.
— Tem.Есть.HojeСегодня Пим нашёл воду в камешке, Локи — в стене, а отец с Чари — в новом приямке на дне Глубокого. HojeСегодня вода была. Сверху, с балки, на Локи смотрела надпись Хаша. Muito trabalho, pouca água.Много работы, мало воды. Хаш знал, что вырезал.
Но всё. Всё! Закончилось.
Он посмотрел на Высокие камни. Над ними догорало небо — красное у земли, зеленоватое выше, а в самой высоте уже тёмно-синее, густое, как вода в Средней. На вершинах сидели силуэты: уши, хвосты, кто-то лежал, свесив лапу. Ветер донёс смех — и голос Фена, который нельзя было спутать ни с чем: даже шёпотом Фен говорил так, будто созывал сход.
Одна тень отделилась от ближнего камня, взлетела — Локи невольно привстал — и упала на Дальний. Удержалась. И все закричали так, что пылекрылы шарахнулись от дыма.
Фен допрыгнул.
Локи сорвался с кольца. Забежать домой, сбросить сумку, вытряхнуть из шерсти известь Сот и песок шурма, хоть немного пригладить уши — вдруг она там, а она там, Фен сказал, почти ему, — и…
CasaДом была тёмной и тёплой. Мать, не оборачиваясь, сказала из кладовой:
— Дед тебя ждёт. Весь день ждёт.
Esperar.Ждать. Маро тоже ждал — только своего: когда его наконец дослушают.
Локи остановился у входа. Одна лапа уже стояла снаружи.
— Локи.
Голос из нижней ниши был слабый и сухой, как шорох старого пергамента. В темноте блеснули глаза — единственное, что в деде не постарело. Маро лежал на мягкой циновке, вытянув передние лапы. Морда у него стала почти белой, а шерсть на лапах поредела до бурых клочков, сквозь которые проступала кожа. Он был худой, как сухостойка в конце лета, но глаза ловили свет из входа, как два уголька в золе.
— Hoje — vinte e quatroСегодня — двадцать четыре? — спросил дед.
Локи моргнул.
— Откуда ты знаешь? Ты же спал.
— Ведро. — Маро прикрыл глаза. — Шестьдесят лет слушаю, как оно стучит. Сегодня стучало позже.
— Дед, меня ждут.
Маро не спросил кто. Он посмотрел на Локины уши — оба уже развернулись к выходу — и усмехнулся.
— В твои годы я с этих камней прыгал дальше всех.
— В прошлый раз ты говорил — выше всех.
— И выше тоже. — Дед посвистел носом. — А на Дальний прыгал задом наперёд. Чтобы девушкам было интереснее.
Локи фыркнул, сам того не желая.
— Ты был в Сотах, — сказал Маро.
— Был.
— Нашёл воду.
— Каплю. Как ты…
— От тебя пахнет Верхней. И известью. Старой известью — значит, старая пробка. — Маро чуть приподнял голову. — Где?
— Под сводом. За выступом. Там тлень почти не горел. Хаш сказал — поллуны, может, луна.
— Хаш, — дед фыркнул так, что у него дрогнули усы. — Сорок лет слушает стены глухим ухом и думает, что это мудрость.
Локи улыбнулся. Потом вспомнил свод. Дуги. Слой за слоем.
— А что Соты когда-то пили облака, — спросил он очень вежливо (со стариками в поселении говорили вежливо, особенно когда собирались спорить), — это тебе тоже кто-то рассказал? Или приснилось?
Маро не засмеялся.
— Мне это рассказал мой дед. А ему — его. — Он медленно вытянул лапу и коснулся медного знака у Локи на шее; коготь тихо щёлкнул о стёртый узор. — Сядь.
— Дед…
— Знаю. Ты слышал это сто раз. — Маро снова посвистел носом. — Но в те сто раз я рассказывал не так.
— А как?
— Красиво. Котятам надо красиво. А ты уже не котёнок. Сегодня расскажу, как было.
Снаружи небо стало фиолетовым. На Высоких камнях ещё смеялись. Ветер принёс оттуда чей-то звонкий голос — может быть, её. Может быть, нет.
— Когда-то, Локи, — сказал Маро, — воду не доставали с vinte e quatroдвадцать четыре. Она жила не внизу.
— А где?
— Наверху.
Локи машинально посмотрел вверх — на тёмный купол дома, на свою полку, на вентиляционную дыру, в которой уже горела первая звезда. Выше ничего не было.
— Наверху только небо.
— Вот, — сказал Маро, будто Локи наконец сказал что-то умное. — С этого и начнём.
Лапа на пороге постояла ещё немного. Потом вернулась внутрь, к остальным трём, и Локи сел.